Дикие утки

Рассказы - Рассказы охотников

Георгий СЕМЕНОВ

Уселись поудобнее и поехали... Патроны и ружья, о которых каждый из нас подумал, лежали 8 багажнике, резиновые сапоги на ногах, штормовки на плечах, документы в карманах. А перед глазами — дорога...
Так, примерно, можно было бы начать охотничий рассказ, пообещав читателю стрельбу навскидку, радость и удачу пополам с огорчениями. Внушить восторг при виде легавой собаки, сделавшей стойку по бекасу; воскресить в памяти голоса гончих, втянувшихся в предзимний лес, влажный лист которого до единого лег на холодную землю, рассказать о неторопливой припрыжке умного, расчетливого беляка, который, уходя от неблизких еще голосов, затмил горностаевой своей мантией душу молодого охотника; изобразить холодный пар из пасти разгоряченной выжловки, слизывающей кровь из носа беляка, поднятого побледневшим стрелком. «Гоп-гоп! Ого-го!»
Где ты, моя юность? Как же я любил вчитываться в заманчивые подробности описаний всевозможных охот! С какой жадностью впитывал умом и сердцем советы бывалых охотников! Мечты будоражили воображение, я не спал до рассвета, стреляя уток, вальдшнепов, тетеревов и зайцев, которые снились мне потом в причудливых видениях и которые улетали и убегали невредимыми, потому что во сне у меня никогда не хватало силы стронуть пальцем спусковой крючок ружья. Не¬послушный палец онемевал от напряжения, а гладенький на ощупь крючок не поддавался, как если бы ружье было поставлено на предохранитель. Страшное отчаяние охватывало меня всякий раз! Я просыпался с колотящимся сердцем, продолжая видеть вылетающих из прибрежной осоки синекрылых кряковых уток или слыша треск крыльев матерого черныша, которого моя воображаемая собака сработала на окраине овсяного поля.
И нескоро еще успокаивался, убеждаясь, наконец, что это лишь сон и что ружье мое, хищный, вороненый «Зимсон», не подвело меня и не подведет в будущем — механизмы его работали с безотказной четкостью немецкой машины. И хотя, признаться, старые охотники, знавшие толк в ружьях, даже говорить всерьез не хотели о моем репарационном «Зимсоне», для меня не было ружья лучше, чем эта бескурковка, играющая переливами полированного ореха и синеватой чернотой вороненой стали, похожей по цвету на переливчатое перо тетеревиной лиры.
Боже мой, где же ты, юность?
Я спокойно смотрю на свои постаревшие ружья, давно не испытывая былого трепета, смотрю с тайным удивлением, не веря памяти, которая редко теперь и неохотно доносит до меня запах сочных болот, резкий вскрик взметнувшегося из-под собаки бекаса, алюминистое его брюшко, светлеющее в болотной траве, и сияющий взгляд обалдевшего от азарта красного сеттера. Стрельба бекаса, который вдруг вспыхивал над влажной зеленью, косо уносясь в пружинистом поле¬те, редко бывала удачной, но промахи только веселили меня, словно они-то и были главной моей утехой. И лишь перед собакой бывало стыдно; мне даже чуди¬лось порой, что ирландец презирал меня в эти минуты.
Другое дело, охота по тетеревиным выводкам!
...Туманится перед глазами мокрое от росы моховое болото, заросшее чапыгом и пушистыми сосенками, бруснично краснеют кочки, на которых в полуденный жар греются гадюки, барственно возлежа на мягких моховых возвышенностях, пепельно-бурые и опасные, пробуждающие страх и потребность тут же убить, уничтожить, стереть их с лица замшелой земли, млеющей под солнцем. До сих пор не могу понять, как это собака ни разу не была ужалена в Змеином болоте, бит¬ком набитом не только гадюками, но и тетеревами, которые продирались, стронутые вежливым ирландцем, сквозь ветви и всякий раз так горячили хлопаньем крыльев, что я торопился с выстрелом и тоже часто промахивался, стреляя накоротке. Но зато когда тетеревенок в фазаньем пере, кувырнувшись в солнечном воздухе, падал, все во мне ликовало, звенело от возбуждения, будто я только и жил на свете именно для этого мгновения удачи. Пуховое перышко, выбитое дробью, медленно плыло в воздухе, а тяжелый тетеревенок, провалившись в чащобу, бил там в предсмертной агонии сильными крыльями. Вслед за петушком рыжая курочка, взорвавшись в тишине оглушительным, как мне казалось, треском, вырвалась из зарослей, и я из левого ствола тоже угомонил ее, веря и не веря в подвалившее счастье... Я держал в руках тетеревят, вдыхая душное их тепло, пачкая пальцы в липкой и горячей еще крови, и целовал в ледяной нос своего красавца, который, поднявшись на задние лапы и положив мокрые передние мне на грудь, щурился и тянулся мордой в пушистую хлупь битых тетеревов. «Аи, да мы! — шептал я собаке.— Аи, да мы!»
В просторном болоте обитало, по моим подсчетам, четыре выводка, хотя, возможно, их было и больше. Местные охотники, не имевшие легавых, пропадали на Волжских заливах, стреляя уток. Я один ходил на тетеревов, и мне казалось тогда, что все они принадлежали только мне, что пройдут долгие годы, десятилетия, а я, как и теперь, буду приезжать сюда охотиться на своих тетеревов и, оберегая старых маток, буду брать за день не больше двух тетеревят.
Я тогда хорошо представлял себе, для чего живу на свете. Жизнь моя текла чистой рекой в лесистых берегах. У меня не было и не могло быть печалей, ничто не в силах было замутить прозрачную реку и оголить кудрявые берега с песчаными отмелями и клокочущими родника¬ми. Я это хорошо знал. Душа моя, не ведая тревог, славила жизнь, которой я жил, и чувствовал я себя блаженным счастливчиком, постигшим истинную радость бытия. Радость эта, как родничок, дни и ночи веселила меня. Не хватало денег — ну и черт с ними! Не было хорошего костюма, ботинок, зимнего пальто. Пропади они пропадом! Квартиры нет, одна лишь комната,— а какая разница где жить, если есть ружье и чутьистая собака. Главное, хватило бы денег на порох, дробь и дорогу! Главное, найти бы время! А остальное — чепуха, пустота, глупость, серость и мрак заплесневевшего быта. Родственники махнули на меня рукой, а друзья и приятели думали, наверное, что я непутевый, никчемный человек, лентяй и неудачник. Впрочем, мне тогда было абсолютно все равно, что обо мне думали люди, которые как бы и не существовали вовсе, а топтались в чужой и непонятной мне жизни, неизвестно для чего родившись на свет, ибо большинство из них не знало, что такое охота. Я их жалел иногда, но ничем не мог помочь.
...Смотрю на потертые свои ружья, изъязвленные каналы стволов, которые давно уже не блещут идеальной чистотой, и улыбаюсь удивленный, словно бы только они и напоминают мне о прожитых годах.
Давно уже затихли тетеревиные охоты. Не только выводков, но и змей не осталось там, где когда-то мял я пушистые мхи, давя бруснику сапогами, которая тоже иссякла, как будто прошелся по Змеиному болоту гибельный мор, пущенный злым волшебником. На былых бекасиных угодьях наливается соком капуста или сахарная свекла, проложены дороги и даже построены дома из панелей, разбиты огородики, а окрестности по вечерам оглашаются ритмичной музыкой, грохочущей в квартирах безобразных пятиэтажек. В местах, где я чувствовал себя господином, прохожу теперь с опаской чужака, забредшего во владения немирных людей, взгляды которых, как ножи в спину.
Все прошло. Остались ружья, ушел от меня мой ясноглазый ирландец, оставив след в душах всех, кто знал его. И кажется иной раз, когда наваливается на меня тоска, что осталось мне в жизни лишь вспоминать об умолкнувших охотах и в ожидании весен с их короткими вальдшне-пиными зорями протирать нейтральным маслом послужившие мне ружья, любимым из которых так и осталось на всю жизнь немецкое, с пистолетной ложей, тяжеловатое, без плавного спуска ружье. Думать при этом о далеких годах, как о приснившихся, и, убирая в чехол смазанный «Зимсон», с грустной усмешкой понимать свою теперешнюю оснащенность для охоты: автомашина, время, деньги — все это есть теперь. И даже молодой ирландец, которому нет еще года, смотрит преданным взглядом, напоминая того, ушедшего от меня работягу... Все есть! Нет лишь Охоты. Бумажная волокита с добыванием путевок в хозяйства, где остался тетерев, разрешенный к отстрелу, гасит всякое желание браться за это дело. Да и что ж за охота на глазах у егеря? Уезжаешь-то не за мясом, а за свободой. Ищешь воли, а не стрельбы по живой мишени. А воли-то как раз и не осталось. И все-таки! Все-таки, господа охотники с подружейными собаками, или, как говаривали в старину, воскресные нимроды, а не собраться ли нам с вами на диких уток? Почему бы нам не вспомнить про диких уток? Живут они не только на московских прудах и речках, но пока еще и в охотничьих угодьях!
Представьте себе сентябрьский теплый день, когда березы уже напоминают об осени желтыми прядями в зеленых кронах, когда молодые клены вспыхивают розовым листом, а вдоль шоссейной дороги побагровели кустарники, похожие на барбарисы, хотя настоящее название я так и не узнал до сих пор, и всякий раз, видя это ярко багровеющее чудо, стыжу себя, зарекаясь обязательно узнать. В вы¬шине подсиненные небом облака, лишь на мгновение скрывающие солнце: тень от них — видна от края и до края. Ты мчишься по чистому, сухому шоссе, косясь на стрелку спидометра, чтобы не очень уж превышать дозволенную скорость. Время, как и автомашина, летит легко и беззаботно. До вечерней зорьки еще далеко, а до хозяйства, куда нам с товарищем достались путевки, всего километров шестьдесят.
Давным-давно я охотился в этом хозяйстве, стреляя там бекасов, и, помнится, взял двух дупелей, один из которых был так жирен, что вскоре перья его, пропитавшись жиром, вытекшим из дробовых отверстий, превратились на заплывшей бледно-желтой тушке в черные, крученые нити. Это был старый, отъевшийся за лето дупель, первые два выстрела по которому не причинили ему никакого вреда, и он, пролетев метров пятьдесят по прямой, словно бы останавливался в воздухе и спрыгивал с метровой высоты в траву. Если бы в тот раз моего ирландца судили на испытаниях, он наверняка получил бы очень высокий балл, потому что...
Впрочем, довольно, довольно! Забудем о дупелях, о легавых собаках и перенесемся из воспоминаний в реальную жизнь.
Покорно прошу прощения, господа ним¬роды! Приглашение остается в силе. Мы все-таки соберемся с вами на диких уток, постреляем на утренней и вечерней зорьках, потешим себя веселой охотой, без которой трудно, наверное, понять до конца русского человека. Душа его до сих пор живет заботами пращура, лесного того жителя, знавшего рыбную ловлю, бортничество да охоту лучше, чем земледелие. Жив этим и теперь всякий русский, не попавшийся на удочку искусственных забав и удовольствий, не променявший дух своей вольницы на сытость зажирев¬шей души. А кто попался — тот сам карась. Глубокая осень, земля усыпана опавшими листьями, а тут вдруг перед утренней зарей в темноте стали раздаваться то ли громы, то ли отдаленный грохот взлетающих самолетов. Мы сидели под на¬весом в саду, за деревянным столиком, освещенным пятисотсвечовой лампой, похожей на слепящую вольтову Дугу. Ветви протягивали нам из тьмы озаренные, подрумяненные яблоки, на которых поблескивали капли воды. Ветер упал, и воцарилось загадочное спокойствие в при¬роде.
И вдруг мы все разом поняли, что с лугов на нас надвигается нежданная осенняя гроза. За светом лампы не заметили вспышки во тьме, но гром стукнул, упал на землю, и все содрогнулось там, в далекой предутренней тьме, где светились огни фермы.
В направлении этих огней мы и пошли вскоре и попали под сильнейшую грозу с проливным дождем. Путь у нас был неблизкий: старицы Москвы-реки начинались в пяти километрах от дома. Мокрые поля, осклизлая дорога, поскотины, огороженные проволокой на бетонных столбиках, которые в потемках я принял было за кладбищенские кресты,— вся округа вздрагивала в мертвенном, белом свете, обнажаясь в неприглядном обличьи, и, как женщина, застигнутая врасплох, тут же пряталась во тьме, оглушая нас небесной бранью.
Мы едва волочили ноги, идя мимо реву¬щей моторами, сияющей огнями фермы; мы утопали в навозной жиже, бьющей в нос резким аммиачным запахом, а до мес¬та оставалось еще полпути.
К счастью, дождь совсем иссяк, когда ноги наши ступили на прочную землю, затянутую войлоком пожухшей травы. Еще земля пребывала во мраке, но округлые очертания кустов уже проявились в размо-ложенной тьме кончающейся ночи, и сердца наши отозвались на этот первый, едва приметный признак рассвета.
В полусвете-полутьме, в неверном этом освещении узкие старицы, заросшие кустами и осоками, тростником, кувшинками, казались широкими, как сама Москва-ре¬ка. Усталость прошла, как сон, и все во мне напряглось, все притихло, обратившись в слух и зрение.
И вдруг... Нет! Не передать никакими словами это многозначительное «вдруг», когда в сыром и спокойном воздухе, пропитанном озоном, раздался над головой шипящий звук пронесшегося надо мной снаряда. Воздух, разрезаемый быстрокрылой птицей, издал этот стремительный шип, словно пролетевший чирок и в самом деле был раскаленным снарядом, нагревшимся от трения с влажным эфиром.
Начиналась заря.
Бледный свет ее проявил и ограничил водное пространство, протянувшееся в крепкой еще тьме. Неподалеку в мокрых лугах закрякала матерая, и крик ее был переполнен радостью. Упругий посвист крыльев ворвался в тишину, окреп, расширился в своем всеохватном звучании — то летели где-то совсем рядом в грязно-сером небе кряковые утки. Глаза готовы были лопнуть от бессилия, я изогнулся кошкой, готовой к прыжку, и, поводя из стороны в сторону головой и стволами ружья, понял в досаде, что дикие утки, пролетевшие на расстоянии верного выстрела, так и не объявились в полусвете мерклого еще неба.
Но стрельба все-таки началась, хотя мне и стало уже казаться, что все утки прошли надо мной незамеченными. Луга огласились далекими и близкими дуплетами. Сырой воздух скрадывал звук выстрелов, доносившихся со всех сторон то тихими хлопками, то щелчком пастушьих кнутов, то пуканьем, таканьем — незначительное в своем проявлении и совсем будто неопасное чередование неестественных шумов, издаваемых ружьями разных калибров.
Стали видны в молочных просторах далеко пролетающие стайки чирков, по которым не прекращалась стрельба невидимых охотников, пока стайка не умалялась до тенетной паутинки, летящей по ветру.
Налетали стайки и на меня. За высокими кустами бредины раздавался шипящий, вибрирующий звук разогнавшихся птиц, которые вдруг затмевали собой небо,— такими большими казались они мне над сузившейся старицей,— я едва успевал сделать торопливый, неуверенный дуплет, салютом проводить невредимых трескунков.
Настрелялся я вдоволь в это сонливое, тихое утро, взяв одного лишь чирка, который, к счастью, упал после выстрела на чистое место. Серый, плоский клювик, дымчато-голубые надплечные перья — маленький, летательный снаряд с холодными перепонками безжизненных лап: все, что досталось мне после азартной стрельбы. Уверен, что и другие охотники, стрелявшие не меньше моего, шли домой тоже полупустыми или вовсе без добычи.
Стрельба чирков — большое искусство. Я был доволен, что хоть не пустой возвращаюсь, но душа не радовалась, как в былые годы, была подавлена и неспокойна, и это меня томило на обратном пути.
При свете дня пропала всякая таинственность округи. Виднелись белые строения фермы, слышался неумолчный гул ее моторов. Старицы, казавшиеся в полу¬тьме широкими, превратились в крохотные болотники среди лугов, заросших брединой. Далеко был виден поселок — точнее, вершины деревьев над ним.
Егерь наш, добродушный увалень, добыл кряковую утку. На щеках играл малиновый румянец, улыбка не сходила с губастого лица. Большой и упитанный, он шел по грязной, глинистой дороге размашистым шагом, дыхание было ровным, как будто он сидел за столом, развалившись в позе ленивого дачника.
— Вечером,— сказал он,— полетит кряква. У нас вечерка лучше утренней.
А я еле-еле дотащился до дома, с кряхтеньем переоделся в сухое, переобулся, с трудом дождавшись чая, который принесла нам жена егеря. Заспанное ее лицо не обещало ничего хорошего, улыбка, с какой она поздоровалась с нами, тут же соскользнула с полусонных глаз. Она властно сказала мужу:
—Расселся... Давай, вставай... Все люди
давно выкопали, а он все прохлаждается.
—Ща-ас,— по-грачиному ворчливо
отозвался муж, ожидавший, наверное, чарочку от нас.
—Не щас, а вставай. Быстро!
—Баба злая у меня,— добродушно сказал он, поглядывая на жену.
— Досталась такая, вот и мучаюсь.
—Мучается он! — Взгляд ее отразил
мгновенное неистовство, нервный срыв,
который она едва сдержала. И муж подчинился.
—Яблочки там берите. Яблоков в этом
году,
— сказал он, махнув рукой,
— не знаем куда девать. Уйма!
Яблочный год свел с ума многих владельцев не только приусадебных, но и садово-огородных участков. Яблоки щедро светились всюду — на ветвях, на земле, на тропинках, на столе, в большом ведре, стоящем у дверей флигеля, на крыше сарая, возле собачьей конуры, среди побитых стеблей шпажника.
Пока мы спали, хозяева копали на ого¬роде картошку — мокрая, она тоже светилась из-под налипшей земли золотыми самородками. Гора ее лежала возле дома на земле, а хозяева, уставшие от тяжелой копки, таскали и таскали ее ведрами. Измазанные в земле, как картошка, они забылись в работе, не обратив на нас, проснувшихся, внимания, и я почувствовал себя праздным баловнем, по¬павшим на чужой пир незваным гостем.
—Хорошая картошка,— сказал я, когда жена егеря принесла очередное ведро.
—Плохая,— отозвалась она, тяжко
дыша.
Вот и весь разговор, который заслужил я за день.
А вечером егерь повел нас совсем в другое место, поставив над озерцом, вплотную к которому подступало кукурузное поле.
Плотные початки, туго запеленутые в стеариново-скользкие обертки, играли на ветерке бурыми метелками увядших соцветий. Чудилось, поле обременено было тяжестью этих початков, зеленых листьев, толстых стеблей и едва держало на себе вес бело-буро-эеленой массы, выращенной на корм скоту. Казалось, что оно трудилось у меня за спиной, работало само по себе, отдавая последние жизненные соки гигантской этой траве, никогда в прошлом не родившейся здесь, на осушенных пойменных лугах. Мне даже слышались вздохи и выдохи поля, уставшего за долгое лето.
Я стоял, зачарованный этим странным, фантастическим ощущением, и вдруг вместе с этим тяжким дыханием услышал музыку на том берегу озерца, к которому тоже подступила густая кукуруза. Я даже головой мотнул, чтобы отогнать наваждение. Но музыка не исчезла, а словно бы только усилилась. Я теперь явственно слышал знакомую мелодию в танцевальном ритме, как если бы кто-то шел ко мне по полю с магнитофоном в руке.
Из-за рваных облаков в это мгновение вылилось на землю яркое солнце, затопило лучами звучащую округу, окрасило все 8 оранжевый цвет. По небу побежали розовые языки пламени, отразившись в воде. Многоцветный закат, преобразивший
землю, одев ее в нежнейшие наряды, окрасивший сам воздух в сиреневый тон, вскружил мне голову и так взволновал, что я было усомнился в своих ощущениях, потому что вместе со светом, хлынувшим с небес, все громче и громче звучала волшебная музыка, летящая из-за оранжевого поля вместе с непонятным, утробным бормотанием, исходившим как бы из-под земли.
В страшном волнении я не мог понять, что же это надвигалось на меня, и, напрягая зрение, вглядывался в оранжевое поле, придавленное помрачневшими на горизонте облаками. И вдруг...
Чудес, конечно, не бывает на земле. Но это было, как чудо. Я увидел мачту и рубку судна, которое двигалось по кукурузному полю слева направо со скоростью парящей птицы. И мачта и руб¬ка были расписаны закатным солнцем, тонированы под бронзу. И хотя я понимал теперь, что там, за полем, течет река моих пращуров, которая зовется Москвой, и что по реке идет своим рейсом судно-невидимка, я никак не мог избавиться от ощущения, что нет там никакой реки и что все это чудится мне, что сияющая музыка — это музыка моей души, а вовсе не та, которую выплескивает динамик на судне.
А тут еще стадо диких уток, поднятых с Москвы-реки, потянуло в мою сторону и, словно впаянное в розовое, клокастое небо, стало увеличиваться, укрупняться в размерах и прошло у меня над головой. Но уж очень высоко для выстрела. Я толь¬ко сосчитал уток: их было семнадцать, тяжелых крякв, резавших воздух острыми крыльями с синими зеркаламм, отчего рождался в высоте и долетал до слуха вкрадчивый, торопливый пересвист, сравнимый, может быть, с далеким щелканьем соловья или песней камышовки, да и то с оговорками.
Но все это было только началом. Когда солнце закатилось и небо опять помрачнело, когда тьма на земле до того загустела, что глаз уже не различал цвета травы, кустов и кукурузного поля, в сумеречном свете ушедшего дня полетели кряковые утки.
Воздух пружинисто свистел. Дикие утки летели всюду, но не каждую из них я различал во тьме, понимая по удаляющемуся свисту крыльев, что утка была рядом со мной, а я ее проглядел. Охота эта чем-то напоминала выльдшнепиную тягу, где тоже в сумеречный час птица предупреждает о своем появлении свистами и хорканьем. Уши ловили едва слышимый посвист, когда еще не понять, где, куда и откуда летит утка. Посвист этот иной раз так и пропадал, не проявившись отчетливо. Но наступал момент... Наступала дьявольски азартная минута! Ты слышал утку и хотя еще не видел ее в чернильном небе, но уже знал, что она летит к тебе и вот-вот появится в поле зрения. И она появлялась. Черный, пульсирующий сгусток образовывался в вышине и, разрастаясь, оглушая пронзительным свистом крыльев, налетал... И ты уже был не ты. Ты уже не в силах был справиться с собой, чтобы спокойно и расчетливо произвести выстрел. Вскидывал ружье и стрелял в черный ком, махающий крыльями.
За дульными срезами стволов вспыхивали ослепляющие огни, но ты уже знал, что опять промахнулся. Крылья все так же ритмично резали воздух, звук их быстро удалялся и исчезал. Исчезал, чтобы народиться вновь, но уже в другом месте. Я не слышал своих выстрелов! Я видел лишь огонь, обычно не замечаемый при дневной охоте, чувствовал тупую отдачу плечо и торопился перезарядить ружье, выкидывая вонючие, невесомые гильзы и вставляя в патронники тяжелые. Патронташ мой пустел. Я терял уверенность в себе, ругал ружье, патроны... И когда две дикие утки, подлет которых я прослушал, неожиданно появились надо мной, вылетев, как говорят охотники, на штык, я опять промахнулся первым выстрелом, стреляя в упор. У меня оставался последний шанс — патрон в левом стволе. Утки уже растворялись во тьме, улетая от меня в сторону кукурузного поля. И я, как кошка, словно бы прыгнул вслед за ними с последним выстрелом.
Прежде чем я понял, что утка бита, я это почувствовал, то есть в момент выстрела я как бы видел обреченную утку. И даже не в момент выстрела! В то неуловимое мгновение, когда мой палец нажал на спусковой крючок, я уже знал, что утка упадет.
И она упала тяжелой кляксой. Я услышал сырой хруст и в отчаянии понял, что кряковая утка упала в кукурузу. Задыхаясь от возбуждения, я было кинулся к полю, но остановился перед чащобой, понимая, что найти утку в зарослях кукурузы почти невозможно не только во тьме, но и днем. Даже собака, подающая битую утку с воды, не пойдет в кукурузу.
Я в бешенстве ходил, натыкаясь на черные стебли гигантских злаков, чувствуя кожей рук и лица прохладу листьев, деревянистую твердость початков, и чуть ли не плакал от обиды. Я даже дышал со стоном, хорошо представляя себе лежащую где-то здесь рядом, в десяти—пятнадцати шагах от меня, еще теплую утку, сложившую или раскинувшую крылья с муаровыми синими лентами.
Вместе со вчерашним чирком она сделала бы мою охоту вполне удачной по теперешним временам. Ах, если бы можно было вернуть мгновения, когда палец нажимал на спуск!
Тщетно я просвечивал фонариком ближние стебли: поваленные недавним шквалом, они образовали непроходимые завалы. Я оплакивал неудачу хриплым стенанием, не в силах уже ничего поправить, и проклинал верный выстрел. Уж лучше бы я промахнулся.
— В кукурузу упала — кранты,— соглашался со мной неунывающий егерь, силы которого не знали предела.— Вот уберут, тогда и приезжайте. Северная пойдет. Постреляете!
—А если утром? — спрашивал я у
широкой его спины.
—А хоть утром, хоть днем. Как туда
пройдешь? А даже если... она вот тут будет
валяться, а ты ее не увидишь. Считай —кранты.
Мы опять сидели за деревянным сто¬ликом, освещенные ослепительным электричеством, и пили чай.
Я вслух вспоминал о минувших охотах, прихвастывая немножко, пытаясь хоть как-то взбодрить себя и дать понять егерю, что я не новичок в охоте и много ощипал пера за свою жизнь. Рассказывал про Змеиное болото, а егерь смотрел на меня, и по улыбочке я понимал, что он не верит мне. Он был вправе не доверять, потому что стал свидетелем моей бездарной стрельбы.
—Был бы тетерев, разве я поехал бы
на уток? — говорил я мстительно.
— Потравили химией этой проклятой...
—Почему химией? Не химией,— возразил мне егерь.
—Мы, что ль, перестреляли?
—Не мы, конечно. Овсом задушили.
Зерно проросло...
—При чем тут?
—от в Костромской области... Так?
Года четыре назад. Там раньше тетерева — как грачей на поле. А потом сотнями дохлых находили. Сейчас осталось, но
мало... Почти нет. Весь погиб.
—Я и говорю, химия.
—Не-е-е... В тот год овес в поле остался. Зерно проросло, а тетерева... Не знаю,я сам не видел, но ребята рассказывали:
найдут птицу, а у нее зоб полный овса.
Короче, расперло в зобу и кранты.
Сотнями дохли. А чего сделаешь? Бесхозяйственность. Тетеревов погубили и овес не собрали. А виноватых нет. Химия
тоже, конечно, но не так.
—Что-то не могу поверить,— сказал я,
хотя все во мне встрепенулось от запоздалого гнева.— Слишком просто.
Егерь снисходительно усмехнулся.
—Усложнять мы умеем,— сказал и
покраснел от смущения.— У нас ничего
просто не делается. Как-нибудь так стараемся, чтоб посложней. Простое дело, а мы его так да этак повернем. Чем сложней,
тем умней. Простое и дурак сможет. Вот и
стали все умные. Дураком-то не хочется...
Не-е-е, пока мы на дело просто смотреть
не научимся, ничего не будет. Вот раньше:
зимой в ушах зазвенело, значит, к оттепели, а летом — к ненастью. Просто. А теперь — к врачу за рецептом, таблетки глотаем. Зато умные! Знаем: давление. Раньше не знали ни черта. Дураками жили,— насмешливо заключил он и зевнул, разверзнув огромный влажный рот!: — Ох-хо-хо, устал я сегодня. Спокойной ночи.
В тишине прогремела электричка. Я сидел один за столом и в полудреме смотрел, как жмурится в блаженной улыбке рыжий кот, пожирая жирную бабочку. Хотелось домой.
И все-таки это была охота! Все-таки, господа нимроды, иной раз полезно вспомнить звезду, под которой родился, и, протерев промасленные каналы стволов, отправиться в дорогу.
Мы неплохо поохотились с вами на диких уток, не правда ли? Потому что когда уплываешь на лодке на середину озера и смотришь на тихие волны, на которых покачивается твое суденышко, не все ли равно, какие берега у этого озера и что построили на них люди — дома, заводы, фермы... Ты уже в объятиях другой стихии. Смотришь на волны и не видишь ничего вокруг, кроме игры солнечных бликов, перебегающих в прихотливом непостоянстве с одной волны на другую, как отражение а мыльных пузырях, и вспоминаешь другие берега и волны другой воды, которая была чище, прохладнее и вкуснее той, на которой теперь колыбится твоя ладья.
Так и мы с вами, опьяненные древней страстью, уплыли на середину давно обжитого озера с захламленными берегами и, засмотревшись на переливчатую воду, увидели в ней узоры нашего воображения, потешили себя воспоминаниями и, обновленные душою, вернулись к самим себе.
Совсем недавно, например, я любовался тремя шелковистыми селезнями, которые с невозмутимым спокойствием плавали на крохотном прудике подмосковного поселка. Мне кажется, это было вчера. Крутые берега пруда отражались зеленью в воде. Селезни в зеленой воде выглядели особенно красивыми в брачном убранстве, переливавшемся в солнечном свете последних дней осени.
Ночью ударил морозец. До утра порошил сухой крахмалистый снежок. Этот снежок, если можно его так назвать, весь просыпался сквозь зеленую промороженную траву, оставшись белеть лишь на поверхности дубовых листьев и листьев черной ольхи, которые случайным серым орнаментом, словно бы отлитым из свинца, украсили землю вокруг деревьев.
Пруд подернулся за ночь тонким льдом и, припорошенный снегом, лежал молочно-белый в зеленых берегах.
По льду вышагивали две вороны и были по-своему тоже красивы в черно-пепельном своем оперении. Одна ворона нашла нечто интересное для себя, вмерзшее в тонкий лед, и стала долбить клювом. А другая широким шагом горделиво шла к середине пруда, печатая вереницу следов,— у нее была, наверное, иная цель. Может быть, она вчера смотрела на селезней, плававших на середине пруда и завидовала им. А теперь сама вышагивала там, где плавали дикие утки, и была довольна собой. Все может быть! Поживем и мы до весны бок о бок с воронами. Это умные птицы; наблюдать за ними — тоже радость.